Встреча № 17        назад в Архив                                Автор - А.Г. Сидоров.

"Всеволод

Михайлович

Гаршин"


(2 февраля 1855 г. - 24 марта 1888 г.)

     В октябрьском журнале «Отечественных Записок» от 1877 года появился рассказ «Четыре дня», подписанный неизвестным тогда именем Вс. Гаршина. Это был эпизод из только что закончившейся русско-турецкой войны. Интеллигентный человек, рядовой, раненый во время стычки с турецким отрядом, падает в кустах бок о бок с убитым им же феллахом. Только на четвёртый день его находят санитары и уносят в госпиталь. Чувства, мысли, впечатления раненого за четыре дня и составляли всё содержание небольшого рассказа. Но они были выражены с такой художественной простотой и силой, что никому до тех пор неизвестное имя молодого автора сразу засверкало над тогдашним литературным горизон-том яркой звездой, привлекавшей с тех пор внимание, надежды и симпатии образованного русского общества.

     Всеволод Михайлович Гаршин происходил из старой дворянской семьи. По семейному преданию родоначальник её, мурза Горша, вышел из золотой орды при Иване Третьем. «Дед мой (по отцу), - писал Всеволод Гаршин в автобиографии, - был человек жестокий, крутой и властный: порол мужиков, пользовался правом собственника и обливал кипятком фруктовые деревья непокорных однодворцев». Отец представлял собой резкую противоположность. Он окончил Первую московскую гимназию, слушал два года лекции в московском университете и, поступив в кирасиры, отличался необычной для николаевской военной среды гуманностью в обращении с солдатами. Дед Гаршина по материнской линии, отставной моряк Акимов, тоже представлял резкое исключение в тогдашней среде. В 1843 г., когда на юго-востоке России чуть не всё население вымирало от голода и цынги, Акимов заложил имение и на занятые деньги привёз «из России» большое количество хлеба, который и раздавал крестьянам, своим и чужим.

     Всеволод Гаршин родился (третьим ребёнком) в Бахмутском уезде 2-го февраля 1855 года. Первые жизненные впечатления дала ему военная среда. «Как сквозь сон помню, - пишет он в той же автобиографической заметке, - полковую обстановку: огромных рыжих коней и огромных людей в латах, белых с голубым колетах и волосатых касках. Вместе с полком мы часто переезжали с места на место». Много смутных воспоминаний осталось от этого времени в памяти ребёнка и, вероятно, впоследствии они послужили фоном для новых впечатлений этого же рода; почти треть рассказов Гаршина посвящена военным темам. Пятый год своей жизни он отмечает, как особенно бурный. Его возили из Старобельска в Харьков, из Харькова в Одессу, оттуда назад в Харьков и Старобельск. «И всё это, - отмечает он, - на почтовых... зимой, осенью и летом».

     Повидимому, были и ещё какие-то тяжёлые обстоятельства помимо неудобства передвижений. «Ещё ребёнком, - пишет один из биографов (Сборник «Памяти Гаршина». Ст. Я.В. Абрамова), - Всеволоду Михайловичу пришлось пережить многое такое, что выпадает на долю лишь немногих». «Преобладающее на моей физиономии печальное выражение, - писал сам Гаршин, - вероятно, получило своё начало в эту пору». С 5-и до 8-летнего возраста, живя только с отцом (мать со старшими сыновьями уехала в Петербург), мальчик увлёкся чтением книг из отцовской библиотеки. В семь лет он уже прочёл «Собор Парижской Богоматери» В. Гюго. «Перечитав его потом, в 25 лет, - говорит он в автобиографии, - я не нашёл ничего нового». Тогда же он познакомился с Пушкиным, Гоголем, Лермонтовым, Жуковским, а «Что делать» Чернышевского читал в «Современнике» в то самое время, когда автор сидел в крепости. «Это раннее чтение, - замечает он, - без сомнения, было очень вредно».

     В 1863 году мать взяла его тоже в Петербург, где он поступил в 7-ю петербургскую гимназию. Умственные наклонности мальчика определились рано. Он получал хорошие отметки по русскому языку, писал на отлично сочинения. Математику ненавидел, несмотря на то, что она давалась ему легко, и очень любил точные науки: естествознание, ботанику, химию, физику. Это отразилось впоследсвии на его литературной манере: точность наблюдения и определённость выражения мысли являются характерной чертой Гаршина-писателя. В гимназической журналистике, которая тогда процветала, уже обращали на себя внимание фельетоны Гаршина за подписью Агасфер.

     Реформа Толстого, превратившая 7-ю гимназию в реальное училище, преградила Гаршину доступ в университет, и поэтому в 1874 году он поступил в Горный Институт. Но техническая деятельность не соответствовала его склонностям, и целью своей жизни он уже сознательно ставит литературу. «Я чувствую, - пишет он в 1875 г. А.Я. Герду, - что только на этом поприще я буду работать изо всех сил». Литературный успех он считает вопросом жизни и смерти. «Вернуться я уже не могу. Как вечному жиду голос какой-то говорит - «Иди, иди!», так и мне что-то суёт перо в руки и говорит - «Пиши, пиши!» В 1876 году он уже напечатал в газете «Молва» маленький рассказ («Подлинная история Энского земского собрания», за подписью Р.Л.») и несколько рецензий в «Новостях» о художественных выставках. Сам он, однако, не придавал никакого значения этим работам и первым настоящим литературным дебютом считал «Четыре дня». Рассказ этот открывает серию военных рассказов Гаршина...

     Как известно, в 1876 году на Балканском полуострове разыгрались крупные политические события. Сначала восстание Сербии против турецкого владычества вызвало широкое проявление славянских симпатий в России. Это был расцвет деятельности аксаковского «Славянского Комитета», организовавшего широкий сбор пожертвований и отправлявшего на театр войны отряды добровольцев. До сих пор ещё (и это очень странно) нет настоящей сколько-нибудь обстоятельной и беспристрастной истории этого движения, выдвинувшего вперёд генерала М.Гр. Черняева, его друга, полковника («сербского генерала») В.В. Комарова и целую плеяду других, менее прославившихся имён. Одни считали генерала Чернова русским Гарибальди, другие изображали его выступление как политический фарс или трагикомедию. Несомненно одно: в этом движении не было настоящей непосредственности и цельности. Подкупали освободительные лозунги, и сначала даже «Отечественные Записки» поместили воззвание («На всемирную свечу»), в котором радикальный журнал в приподнятом тоне призывал к пожертвованиям на дело славян все слои русского народа. «Московские Ведомости» говорили о святости освободительного подвига.

     С другой стороны, Лев Николаевич Толстой (в «Анне Карениной») расхолаживал эти восторги; в «Голосе» - Черняев был назван авантюристом; а через некоторое время в «Отечественных Записках» появилась одна из злейших сатир Щедрина, в которой, в образе странствующего полководца Редеди, подводились итоги деятельности генералов Черняева, Комарова и Фадеева.

     Иллюзия единения широких слоёв русского народа на почве чужой свободы, за которой, казалось, просвечиваются и какие-то свои освободительные перспективы, закончилась скоро. Враждебные элементы русской жизни после освободительной войны, как и до неё, остались на прежних позициях. Все эти противоречивые мотивы находили живые отклики в молодёжи и глубоко её волновали. Они захватили и Гаршина. В июне 1876 г. он писал школьному товарищу и другу Н.С. Дрентельну: «Пишу я теперь с отчаяньем... Работа удовольствия не доставляет. Скорее, какое-то желчное, злобное чувство». И затем: «За сообщение новостей из профессорского мира весьма благодарен, хотя, по правде сказать, электрофорная машина Теплова и соединение физического и химического общества интересует меня меньше, чем то, что турки вырезали 30 тысяч стариков, женщин и ребят». «Дражайший Н.С., пиши пожалуйста. Если бы ты знал, каково бывает у меня на душе, особенно со времени объявления войны). Если я не заболею это лето, - то это будет чудом».

     Под влиянием этих чувств Гаршин задумал поступить добровольцем в сербскую армию, предводимую генералом Черняевым. Это не удалось: Гаршин в то время достиг призывного возраста и, оставив университет, должен был отбывать воинскую повинность в России. 17 октября 1876 г. турки нанесли мораво-тимокской армии, предводимой генералом Черняевым, решительное поражение, и война должна была считаться оконченной. Но вслед за Сербией поднялась Болгария, а затем обстоятельства вынудили Россию к вмешательству. Теперь желание Гаршина было уже осуществимо, так как он мог поступить вольноопределяющимся в русскую действующую армию. В передовых слоях молодёжи тот энтузиазм, который ещё назывался началом сербской компании (когда генерал Черняев, как настоящий Гарибальди, чуть не прокрадывался через границу, вопреки мерам правительства), теперь угас, а выступление официальной России вызывало двойственное отношение...

     Один из авторов воспоминаний о Гаршине, Павловский, воспроизводит спор его с каким-то молодым человеком («Красный цветок». Дебюты В.М. Гаршина). Последний отозвался несочувственно о намерении Гаршина добровольно отправиться на театр военных действий. Его точка зрения состояла в том, что безнравственно помогать одерживать победы, которыми воспользуются для внутреннего порабощения. Гаршин, возражая, выдвинул мотив, который впоследствии повторялся в его военных рассказах: «Вы, значит, находите безнравственным, что я буду жить жизнью русского солдата и помогать ему в борьбе, где каждый полезен... Неужели будет более нравственно сидеть сложа руки, тогда, как этот солдат будет умирать за нас!...». По свидетельству г-на Павловского, это был единственный раз, когда он видел Гаршина «возбуждённым и почти раздражённым» («он не выдержал, вскочил и в волнении заходил по комнате».).

     Очевидно, этот спор задевал трагедию целого поколения, быть может, ещё не законченную и в наши дни. Дело шло, конечно, не о «сидении сложа руки», а о том, нравственно ли примирение с внутренним порабощением, хотя бы временное, хотя бы во имя внешнего освободительного лозунга? И не следует ли те чувства, которые одушевляли Гаршина, обратить на дело борьбы за освобождение собственного народа? Террора тогда ещё не было. Был народнический идеализм, стремление в «народ», требовавшее самопожертвования не менее войны и находившее отклики в собственной душе Гаршина. Настроение у споривших было одно, решения разные, и потому каждый чувствовал в выводе другого часть собственной души. Это живое трепетание чуткой совести и мысли делало рассказы Гаршина такими близкими его поколению. Гаршин пришёл к своему решению, почерпнув его в той же народнической формуле. Солдат - тот же народ, только в солдатской шинели. Народ идёт на войну, мы обязаны идти с ним.

     Драматическую сложность вносило в эту формулу ещё искреннее осуждение самой войны. Война безнравственна и ужасна. Мы обязаны участвовать в её безнравственности и ужасе. «12 апреля 1877 г., - говорит Гаршин в своей автобиографии, - я с товарищем (Афанасьевым) готовился к экзамену по химии. Принесли манифест о войне. Наши записки остались открытыми. Мы подали прошение об увольнении из института и уехали в Кишинёв, где и поступили рядовыми в 138-й Болховский пехотный полк и через день выступили в поход». К тому времени Гаршин был юношей, ему шёл 22 год. Портрет, приложенный к 11 изданию его рассказов (изд. Литерат. фонда), довольно верно передаёт его черты, к которым необходимо прибавить живое обаяние какой-то ласковой печали, светившейся в глазах. Все, знавшие Гаршина, единогласно отмечают это обаяние его взгляда, а один (Н.В. Ренгардт) говорит: «у маленького Гаршина, мне казалось, появлялся иногда меланхолический взгляд женщины, безропотно переносящей свою судьбу»...

     Отчасти это объяснялось, конечно, зародышем душевной болезни. Уже в 1872 г. Гаршин, ещё гимназистом, перенёс приступ серьёзного психического расстройства и был помещён в лечебницу. Страх перед болезнью придавал особую глубину душевным тревогам, сомнениям и внутренней борьбе Гаршина. Окончательно принятое принятое решение, наоборот, вносило успокоение. Этим объясняется та душевная ясность, которая сопровождала Гаршина среди трудностей похода. Даже зрелище первых раненых, которых он увидел около 29 июня под Ковачицей, не нарушило этого душевного равновесия: «Я никогда не ожидал, - писал он из похода И.Е. Малышеву, - чтобы, при моей нервности, я до такой степени спокойно отнёсся к сказанным предметам, хотя, - прибавляет он, - трупы мы видели поистине ужасные». («Рассказы». изд. 2. стр.26.). В стычках с турками он участвовал два раза. После первой - среди мёртвых найден раненый солдат Болховского полка, который пролежал четыре дня с перебитыми ногами, без воды и пищи. При второй стычке (под Аясларом) Гаршин сам был ранен в ногу навылет. Эти два момента и послужили мотивом для первого рассказа, создавшего славу Гаршину. Он взял положение неведомого солдата и вставил в эту рамку собственные мысли и чувства...

     "Жарко. Солнце жжёт. Раненый открывает глаза, видит кусты, высокое небо. Перед ним лежит труп убитого им человека. За что он убил его? И кто он? Быть может, и у него тоже есть старая мать? Долго она будет сидеть у дверей своей мазанки да поглядывать на далёкий север. Штык вошёл ему глубоко в сердце. Вот на мундире большая чёрная дыра с запёкшейся кровью. «И это, - думает раненый, - сделал я!» Он не хотел этого. Он не хотел зла никому, когда отправлялся на войну. Мысль о том, что ему придётся убивать людей, не приходила ему в голову. Он представлял себе только, как он будет подставлять свою грудь под пули. И он пошёл, и подставил. Глупец, глупец!"

     Такова основа, на которой Гаршиным выписаны психологические узоры рассказа. Все «четыре дня» проходят в этой обстановке: тесный мирок и в центре его два человека. Один уже погиб, другой погибает и завидует погибшему. Над ним синее небо, то яркое и знойное, то сверкающее далёкими звёздами. Никаких событий, кроме стихийной жизни природы и мучительных мыслей. Нужно было огромное мастерство, чтобы приковать к этим четырём дням внимание читателей. И Гаршин достиг этого неослабевающим драматизмом своей мысли...

     Многие критики Гаршина указывали на толстовское влияние в его военных рассказах. Нет сомнения, что ни один русский писатель не свободен от обаяния гения и манеры Толстого. В данном случае можно, пожалуй, указать даже внешнее совпадение. Князь Андрей (в романе «Война и мир»), раненый на поле битвы, также смотрит на синее небо и тоже предаётся размышлениям. Но даже поверхностного взгляда достаточно, чтобы заметить совершенную самостоятельность гаршинского настроения. Князь Андрей весь уходит в созерцание таинственной синевы, далёкой и непроницаемой. Земля для него исчезает, он весь поглощён тайною этой спокойной бесконечности. Всё остальное время своей уходящей жизни он чувствует себя всё более и более близким к решению вечных вопросов, пока, наконец, автор не заявляет нам, что его герой всё решил и всё понял. К сожалению, он умирает, не успев сообщить своё решение даже гениальному автору. Во всяком случае, эта тайна так бесконечно далека от тревог жизни, что в ней нет уже места вопросам о людских отношениях. Герой Гаршина тоже смотрит на небо, но строй его мыслей совершенно другой. Небо для него только явление природы, синева, мелькающая меж ветвей и листьев, а вся мучительная работа его мысли вращается в пределах доступного ему мирка, в центре которого лежит и разлагается убитый им человек. Вместо того, чтобы стремиться к бесконечным тайнам, он мучительно разбирается в своём положении: я убил его? за что? Хорошо это или дурно, но это так. Для Гаршина и его поколения вся психология «проклятых вопросов» сводилась к вопросу о правде и неправде в конечной области людских отношений. Всего вернее, что это не хорошо и не дурно, а просто факт. Человеческая мысль вечно бьётся между этими двумя полюсами в своём стремлении к высшей истине и высшей правде...

     Гаршиным написан также другой рассказ - «Трус». Он не имел того успеха, как «Четыре дня», но он необыкновенно характеричен для манеры и взглядов Гаршина. Основной мотив - ужас и неправда войны - развёрнут здесь по логическому плану, достигающему определённости почти геометрической. И вместе с тем в каждой детали слышится чуткий, почти болезненный трепет. Изображена небольшая группа интеллигентной молодёжи: брат и сестра Львовы и двое их знакомых - Кузьма Фомич, и лицо, от имени которого ведётся рассказ. Он-то и есть «Трус». «Война решительно не даёт мне покоя, - говорит он. - Каждый день уносит сотни людей»... «Пятьдесят мёртвых, сто изувеченных на аванпостной стычке считается незначительной вещью. Отчего же катастрофа на тилигульской насыпи заставила кричать о себе всю Россию, а на «аванпостные дела с незначительными потерями» (тоже несколько десятков человек) - никто не обрашает внимания»... Ему тоже придётся идти на войну. «Куда же, - спрашивает он себя, - куда же денется твоё я? Ты всем существом своим протестуешь против войны, а всё-таки война заставит тебя взять на плечи ружьё, идти умирать и убивать, оставить мечты о другой работе, о труде любви и правды, к которому готовился...»

     Внутреннее чувство, не умолкая, протестует против этого противоречия, и за эти рефлексии знакомые считают его «трусом». Сестра Львова, хорошая девушка с непосредственным чутьём долга, представляет другой строй, тоже гаршинских мыслей. Она готовится идти в сёстры милосердия. «Война зло, - соглашается она, - но ведь она неизбежна. Я боюсь, что вы не поймёте меня. Вот что: по-моему, война есть общее горе, общее страдание, и уклоняться от неё, может быть, и позволительно, но мне это не нравится». «Трус» проникается этой мыслью и идёт на войну. Он остался бы, устроить это не трудно. Он этого не делает. Его требуют, он идёт. «Но пусть, по-крайней мере, ему не мешают иметь собственное мнение». Весь рассказ и есть систематическое развитие отрицательного взгляда на войну. Явная задача, если хотите, его тенденция - оживить в воображении читателя военные реляции, облечь плотью и кровью их цифры. У Львовых живёт квартирант Кузьма Фомич. Человек угрюмый, некрасивый, он влюблён в Марию Петровну. Эта неразделённая любовь является маленькой будничной драмой. Кузьма заболевает: сначала нарыв, потом опасное заражение крови. У Марии Петровны, под влиянием участия, пробуждается глубокое чувство к Кузьме, - любовь или её иллюзия. Больной узнаёт об этом, и это делает его счастливым. Болезнь между тем идёт своим чередом, и Гаршин с обычной своей точностью описывает её развитие.

    «Мы раздели его, сняли повязки и принялись за работу над огромной истерзанной грудью. И когда я направлял струю воды на обнажённые кровавые места, на блестевшую, как перламутр, ключицу, на вену, проходившую через всю рану и лежавшую чисто и свободно, точно это была не рана на живом человеке, а анатомический препарат, - я думал о других ранах»... Здесь, окружённый любящим уходом, умирает один человек от стихийной неожиданности. Там умирают тысячи. Двенадцать тысяч! Эта цифра растягивается бесконечной лентой лежащих рядом трупов. Если их положить плечом к плечу, то составится дорога в восемь вёрст». И они «валяются в грязи и собственной крови, ожидая, что вот-вот приедут и добьют, или наедут пушки и раздавят, как червяка». Это - нечто вроде «математического образа»: страдания одного человека, помноженные на цифры военных реляций. И, однако, картина встаёт в своей суровой реальной обнажённости. Маленький тесный кружок с его рассуждениями и спорами, угрюмый Кузьма, с его неудачливой любовью и болезнью, хорошая русская девушка, заражающая внутренним чувством правды... Сборы на войну, отход поезда с новобранцами, грустная вечерняя толчея на вокзале, появление брата и сестры Львовых, запоздавших на проводы и успевающих лишь крикнуть на прощание: «Кузьма умер». А там, впереди, за мутной далью борьба без энтузиазма и смерть не для победы, а для исполнения чуждого сердцу долга.

     Всё это живая ещё и для нашего времени страница русской «интеллигентской души». Рассказ этот, написанный в 1878 г., отражает, повидимому, задним числом настроение Гаршина до его решения идти самому на войну. В его изложении - неровном и нервном, - слышен отголосок мучительной рефлексии и колебаний. «Трус» так и унёс на войну непримиренное противоречие, с которым и погиб. Сам Гаршин нашёл примирение, подняв вопрос в некоторую высшую инстанцию. Эта инстанция - народ, участие в его стихийном безрефлективном движении. Куда бы этот поток ни понёс его - на убийство или смерть, для Гаршина, как и для большинства его сверстников, в стихийно-народных процессах слышалась какая-то почти мистическая правда. Стоит окунуться в этот поток - личная ответственность сразу исчезает в стихийной безответственности народа. А так как именно это мучительное чувство личной ответственности составляет основной нерв гаршинских настроений, то с вступлением в армию он сразу испытал спокойную душевную ясность, которая отразилась даже по истечении нескольких лет и нескольких болезненных припадков, как только он опять окунулся в воспоминания о том времени.

     «Воспоминания рядового Иванова», написанные в 1882 г., представляют настоящую симфонию. Тон их эпически печальный, изложение ровное и плавное, описания широки и спокойны. «Мы миновали кладбище, обходя его вправо. И казалось мне, что оно смотрит на нас сквозь туман в недоумении: «Зачем идти вам, тысячами, за  тысячи вёрст умирать на чужих полях, когда можно умереть и здесь, умереть спокойно, и лечь под моими деревянными крестами и каменными плитами? Останьтесь!» «Но мы не остались... Нас влекла неведомая, тайная сила: нет силы большей в человеческой жизни. Каждый отдельно ушёл бы домой, но вся масса шла, повинуясь не дисциплине, не сознанию правоты дела, не чувству ненависти к неведомому врагу, не страху наказания, а тому неведомому и бессознательному, что долго ещё будет водить человечество на кровавую бойню - самую крупную причину всевозможных людских бед и страданий». «За кладбищем открылась широкая и глубокая долина, уходившая с глаз в туман. Дождь пошёл сильнее. Кое-где - далеко - тучи, раздаваясь, пропускали солнечный луч. Тогда косые и прямые полосы дождя сверкали серебром. По зелёным склонам долины ползли туманы; сквозь них можно было различать длинные вытянувшиеся колонны войск, шедшие впереди нас. Изредка блестели кое-где штыки; орудие, попав под солнечный свет, горело некоторое время яркой звёздочкой и меркло. Иногда тучи сдвигались, становилось темнее, дождь шёл чаще»...

     Такова основная нота этого замечательного рассказа. На широком фоне, задёрнутом, как дымкой, тихою печалью, развёртываются картины массовых передвижений, типы солдат, офицеров, походы, остановки, гул канонады в стороне Дуная. Просто, спокойно, любовно рисует рядовой Иванов своих товарищей солдат, ближайшее начальство - армейских офицеров, с простодушной непосредственностью приглашающих в свою среду «учёнаго» вольноопределяющагося; с искоркой добродушного юмора изображает самодура генерала «Молодчагу», без надобности «по-суворовски» ведущего колонну в холодную воду, где люди чуть не тонут, когда в нескольких саженях оказывается удобная переправа. Солдаты разводят костры и, обсохнув, идут дальше, добродушно посмеиваясь: «вот мы обсушились, сухонькие идём, а Молодчага-то сырой катит». Даже для штабс-капитана Венцеля, военного педанта и истязателя солдат, у рядового Иванова находятся примирительные, смягчающие ноты. Однажды, когда этот болезненно-жестокий человек исступленно бьёт солдата, Иванов, нижний чин, хватает его за руку, что могло грозить серьёзными последствиями. Солдаты грозят убить Венцеля при первой перестрелке. Но перед лицом опасности и смерти Венцель ведёт себя мужественно. Такое поведение Венцеля возвращает ему уважение и доверие солдат. А после стычки Иванов застаёт его рыдающим в своей палатке о потере «своих» пятидесяти двух человек. Когда, по прочтении этого замечательного рассказа вспомнишь, что в нём всего 54 страницы, то становится просто удивительным, как могла уместиться на таком тесном пространстве такая масса широких картин и значительных впечатлений. И кажется, что над всем этим можно можно поставить эпиграф из Некрасова:

Злобою сердце питаться устало.
Много в ней правды, но радости мало.

     Здесь - в лице Гаршина - его поколение (поколение «семидесятников»), отрицавшее все устои тогдашней русской жизни, уставшее от этого отрицания и отчуждения, на время сливается с общим потоком, во имя хотя бы и чужой свободы. Высшей точкой этого настроения является картина царского смотра, когда войска проходят перед Александром II. Описание это, по захватывающему движению и правде, достойно стать рядом с лучшими толстовскими описаниями этого рода.

     «Люди шли быстрее и быстрее, шаг становился больше, походка свободнее и твёрже. Мне не нужно было приноравливаться к общему такту: усталость прошла. Точно крылья выросли, и несли  вперёд - туда, где уже гремела музыка и раздавалось громовое «ура»! Не помню улиц, по которым мы шли, не помню, был ли народ на этих улицах, смотрел ли на нас; помню только волнение, охватившее душу вместе с сознанием страшной силы массы, к которой принадлежал, и которая увлекала меня. Чувствовалось, что для этой массы нет ничего невозможного, что поток, с которым вместе я стремился и которого часть я составлял, не может знать препятствий, что он всё сломит, всё исковеркает и уничтожит. И всякий думал, что тот, перед которым проносился этот поток, может одним словом, одним движением руки изменить его направление, вернуть назад или снова бросить на страшные преграды, всякий хотел найти в слове этого одного и в движении его руки неведомое, что вело нас на смерть. - «Ты ведёшь нас, - думал каждый, - тебе мы отдаём свою жизнь; смотри на нас и будь спокоен: мы готовы умереть».

     И царь знал, что они готовы умереть.


     «Он видел страшные, твёрдые в своём стремлении ряды людей, почти бегом проходивших перед ним, людей своей бедной страны, бедно одетых, грубых солдат. Он чуял, что все они шли на смерть, спокойные и свободные от ответственности...»


А.Г. Сидоров.
03.01.11 -  (Россия) Сидней.

 

Make a free website with Yola